Бродский рождественская звезда

Бродский рождественская звезда

Это был всего лишь родничок. Из-под камня, в пространстве не больше детской ладони, роилась ключевая вода. Порою она вскипала сердитыми струйками, грозясь уйти, и тогда видно было, как вихрились песчинки в ее размеренном безостановочном биенье. Целого века не хватило бы наглядеться на него. Отсюда начинался ручей, и сперва его можно было хоть рукой отвести, но уже через полсотни шагов рождалось его самостоятельное журчанье по намытой щебенке. То была колыбель Склани, первого притока Енги, а та, в свою очередь, приходилась старшей дочкой великой русской реке, расхлестнувшей северную низменность на две половины, так что полстраны было окроплено живой водой из этого овражка. Без нее не родятся ни дети, ни хлеб, ни песня, и одного глотка ее хватало дедам на подвиги тысячелетней славы. Не виднелось ни валов земляных, ни крепостных стен поблизости, но все достояние государства — необозримые пашни с грозами над ними, книгохранилища и могущественная индустрия, лес и горы на его рубежах — служат родничку прочной и надежной оболочкой. И, значит, затем лишь строит народ неприступные твердыни духа, и хмурое войско держит на своих границах, и самое дорогое ставит в бессонный караул, чтобы не пробралась сюда, не замутила, не осквернила чистой струйки ничья поганая ступня».

Я думаю, что в нашем государстве, охваченном всеобщей грамотностью, не найдется читателя столь наивного, который вообразил бы, что хмурое войско на границах государства и впрямь содержится ради неприкосновенности обычного родничка.

Переберем слова, относящиеся к одному и тому же корню. Грамматический корень этот будет «род». Род, родник, родина, родиться, народиться, народ…

Только в этом случае станет вполне понятной сцена, разыгравшаяся у того же самого родника много лет спустя, когда Иван Вихров привел в заветное место своих городских друзей Чередилова и Грацианского. Грацианский всмотрелся как следует в светлые родниковые струи.

«Какая-то смертельная борьба чувств происходила в его побледневшем лице, как если бы перед ним билось обнаженное от покровов человеческое сердце. Словно зачарованный, опершись на свой посошок и сквозь пенсне на шнурочке, он щурко глядел туда, в узкую горловину родника, где в своенравном ритме распахивалось и смыкалось песчаное беззащитное лонце.

— Сердитый… — непонятно обнажая зубы, протянул Грацианский и вдруг, сделав фехтовальный выпад вперед, вонзил палку в родничок и дважды самозабвенно повернул ее там, в темном пятнышке его гортани.

Все последующее слилось в один звук: стон чередиловской досады, крик Вихрова — я убью тебя! — и хруст самой палки, скорее разорванной надвое, чем даже сломанной в его руках…»

Когда упала сосна, срубленная самодовольным Кнышевым, маленький Ваня Вихров тоже ведь не остался равнодушным. Он влепил купцу в щеку камень из рогатки, укусил Титку, пытавшегося его поймать, и был спасен от Титкиной расправы лишь неожиданным заступничеством самого Кнышева, удивившегося, что впервые за его жизнь только этот мальчик пожалел русский лес.

Было бы смешно, если бы и во втором случае Иван использовал детскую рогатку. Гнев его выразился в возгласе: «Я убью тебя!» И в том, что сломал палку негодяя. Но по внутреннему импульсу, по внутренней сути поступки эти одинаковы, и значит — предполагается — одно и то же вкладывал художник и в трепетный родничок, и в древнюю сосну, которая, как помним, только что не забрызгала кровью руки жестокому палачу.

Способный плюнуть на могильный камень плюнет и на живого человека. Ткнувший палкой в светлое лоно родника ударит палкой же и во все производное от того же корня.

Я выписал пространные цитаты о роднике и лесе потому, что в них звучит основной мотив всего леоновского творчества. «Вор», «Дорога на Океан», «Барсуки», «Соть», «Нашествие», «Взятие Великошумска», «Русский лес», «Evgenia Jvanovna», «Бегство мистера Мак-Кинли», страстные публицистические статьи — всюду звучит общая эта тема, тема борьбы жестокого, мертвящего, вооруженного (палкой, топором, танками) зла и кажущегося беззащитным светлого трепетания жизни.

Перечисляя все, что стоит на страже светлого родника, Леонов рядом с необозримыми пашнями, могущественной индустрией и хмурым войском упомянул однажды также построенные народом неприступные твердыни духа и силы. Надо полагать, что подразумеваются тут Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский, Мусоргский, Бородин и Рублев и еще многие, многие того же величия и достоинства воистину неприступные твердыни.

Но жизнь народа, судьба его, история его продолжаются.

Признаем же, что писатель Леонид Леонов возведен и построен народом тоже как твердыня духа и силы, не знающая других задач, кроме задачи защищать свой народ.

Писать о Леониде Леонове трудно. Все основные мысли его сформулированы и закреплены на бумаге им самим. Закреплены в первосортном материале нерасторжимых фраз, в золотой чеканке слова. Так, например, только я хотел сказать о чувстве народа, о чувстве общности с ним, причастности к нему и — еще глубже — о смысле творчества, искусства и самой жизни как сразу же и вспомнил замечательные слова, которыми как раз хорошо закончить больше эмоциональное, нежели аналитическое, высказывание о старшем современнике, друге и учителе:

«…страшно одинокой капле воды забираться в ледяное поднебесье, скитаться по голубой пустоте, падать, теряться и пропадать во тьме преисподних глубин… пока однажды не осознает себя посланницей материнского моря. И от этой прояснившейся, животворящей связи, от соседства со множеством таких же, туда же несущихся в пространстве сестер вдруг раскрывается смысл неповторимой, отпущенной нам веселой радости — грозно шуметь на гребне штормовой волны, сверкать в радуге, журчать в ручье весеннем и вместе с июльским проливнем разбиваться об иссохшую ниву!»

Доброта

У больших, настоящих художников всегда так. Стоит нам произнести, например, имя Михаила Шолохова, как встанут перед глазами баз, окруженный плетнем, лица казаков и казачек, облачко пыли, поднятое всадником и растекающееся по степи, послышится характерная сочная казачья речь, пахнет полынью либо вишневыми садами, охваченными первой январской оттепелью.

Имя писателя, художника становится как бы волшебной палочкой. Дотронешься до глухой стены — и тотчас окажешься в прекрасном, новом для тебя мире, в стране, по которой так интересно, так сладостно путешествовать. Сколько больших художников, столько и стран, особых, не похожих одна другую.

Читая книги Константина Паустовского, мы совершаем удивительные путешествия то в прославленный этим писателем Мещерский край, с его мшарами, старицами и добрыми русскими людьми, то в синюю Ялту, где грустят на камине в доме Чехова российские левитановские стога, то в жаркую Абхазию, то в шуршащие листопадом Михайловские рощи, то к берегам Оки, то в Париж, под его каштаны, то в домик датского башмачника, где родился волшебник Андерсен…

Можно было бы назвать и другие места, например, Колхиду, Кара-Бугаз или Норвегию. Но дело в том, что в какую бы точку земного шара мы ни устремились, читая сочинения этого писателя, мы фактически, в любом случае, попадем в одну-единственную страну — страну Паустовского.

Нет, я не хочу сказать, что эта особая страна существует сама по себе, что она отрешена от России с ее пейзажами и народом, создавшими писателя. Страна Паустовского — категория не географическая, а эстетическая, или, если хотите, духовная. У него нет гриновских, созданных воображением (пусть и точным) городов, вроде Лисса или Зурбагана, героев, которые не принадлежали бы ни к одной национальности мира, вроде капитана Грея или сказочной девушки Ассоль. В книгах Паустовского все конкретно и определенно: певец Пирогов и писатель Гайдар; рязанский колхозник, везущий записку о неведомой розовой птице, и русоголовый мальчишка, собирающий лекарственные травы; садовник Леонтий Назарович и художник Левитан; плотник Семен и поэт Луговской; лейтенант Шмидт и декабрист Бестужев. Даже ту прозу, где у Паустовского действуют заведомо вымышленные герои, я назвал бы документальной прозой.

Города, описанные Паустовским, можно найти на любой географической карте: Тбилиси, Поти, Ялта, Одесса, Таруса, Витебск, Новороссийск, Сухуми, Париж, Рим, Феодосия…

Пейзажи его тоже вполне определенные: Ока — так Ока, солотченские сосновые боры — так солотченские сосновые боры, Черное море — так Черное море.

И все-таки мы путешествуем в страну Паустовского. Чем же она интересна? Прежде всего — умным и наблюдательным экскурсоводом, в котором вскоре начнем мы подозревать присутствие некоей магии, ибо увидим великую красоту земли там, где не видели ее еще пять минут назад. Увидим ее там, где в другое время спокойно прошли бы мимо, не заметив, не обратив внимания.

С одной стороны, все точно и достоверно. Дождь, который мог казаться нам всего лишь неизбежной неприятностью, запахнет вдруг мокрой крапивой или смородиновым листом, а шуршание о крышу превратится в сладкую музыку. Одуванчики, выросшие возле гнилого порога, обретут некое мягкое свечение, по-особому зашуршит листва на озерной воде, когда начнет раздвигать ее наша лодка. За кормой, среди желтой опавшей листвы, необыкновенно черной покажется озерная вода.

С другой стороны, Паустовский — выдумщик в лучшем смысле этого слова, выдумщик, которого бы правильнее назвать романтиком. Если он скажет, что от далекого ледника смутно тянуло горными фиалками, то это вовсе не значит, что запах фиалок действительно можно было уловить. Но что из этого, если сразу перед нами встанут и кромка ледника, источающая светлые струи влаги, и нежные альпийские цветы соседствующие с кромкой льда и снега.

При жизни Иосифу Бродскому редко удавалось прочитать беспристрастное слово о своем творчестве – судьба бросала слишком яркий отсвет на его тексты. В «самиздате», в эмигрантских изданиях, а с началом «перестройки» и в России появилось несколько весьма интересных статей, но осмысление творчества Бродского в целом – дело будущего…и весьма сложное дело.

Его ироническая, насквозь противоречивая поэзия не укладывается ни в какие концепции.
В зрелые годы Бродский не любил разговоров о своем творчестве. И вообще о литературе. В его системе ценностей жизнь важнее литературы. При этом он не видел в жизни ничего, «кроме отчаяния, неврастении и страха смерти». Кроме страдания и сострадания.
Но стихи Бродского спорят с автором: есть, есть кое-что, кроме отчаяния и неврастении…
Даже самые мрачные и холодные тексты Бродского очень утешительны. Об одиночестве, отчаянии и безысходности он говорит с таким жаром, какого не достигал ни один его современник в стихах о счастливой любви и братском соединении с людьми.
Рождественская звезда
В холодную пору, в местности, привычной скорей к жаре,
чем к холоду, к плоской поверхности более, чем к горе,
младенец родился в пещере, чтоб мир спасти;
мело, как только в пустыне может зимой мести.
Ему все казалось огромным: грудь матери, желтый пар
из воловьих ноздрей, волхвы — Балтазар, Гаспар,
Мельхиор; их подарки, втащенные сюда.
Он был всего лишь точкой. И точкой была звезда.
Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака,
на лежащего в яслях ребенка, издалека,
из глубины Вселенной, с другого ее конца,
звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд Отца.
24 декабря 1987
Бродский Иосиф Александрович (24 мая 1940, Ленинград — 28 января 1996, Нью-Йорк), русский поэт, прозаик, эссеист, переводчик, автор пьес; писал также на английском языке. В 1972 эмигрировал в США. В стихах (сборники «Остановка в пустыне», 1967, «Конец прекрасной эпохи», «Часть речи», оба 1972, «Урания», 1987) осмысление мира как единого метафизического и культурного целого. Отличительные черты стиля — жёсткость и скрытая патетика, ирония и надлом (ранний Бродский), медитативность, реализуемая через обращение к усложнённым ассоциативным образам, культурным реминисценциям (иногда приводящее к герметичности поэтического пространства). Эссе, рассказы, пьесы, переводы. Нобелевская премия (1987), кавалер ордена Почётного легиона (1987), обладатель Оксфордской премии Honori Causa.

— Отправьте меня с Москву, — потребовала Лина, когда мать обессилела от слез, отец перестал скрипеть горлом.

— Хорошо, хорошо, доченька, мы поедем все вместе в Москву.

— Нет, я хочу одна…

И они согласились. Они теперь соглашались с нею во всем. Они потакали любому ее капризу. Они не могли иначе.

И вот она уже полмесяца в Москве. Живет, ходит, смотрит. Она сказала родителям, что будет лечиться. И они обрадовались, поверили ей, ждали чуда. А она хотела только смотреть, дышать и ни о чем не думать.

Но не думать было нельзя.

Забыться было невозможно.

Она ходила в театры, и там почти в каждой опере, в каждом балете, в каждой драме показывали смерть. Мир вечно разделен на два полюса: жизнь и смерть. В эти понятия, между этими полюсами в два коротких слова вмещалось все.

Люди очень любили и любят смотреть на смерть. О смерти они сочинили самые потрясающие книги, создали самую великую музыку, сняли до озноба жуткие кинокартины, написали еще более жуткие полотна.

В Третьяковке почти на половине картин изображалась смерть, и люди часами стояли возле царя, убившего сына, возле верещагинской панихиды, возле утопленницы, возле безумной княжны Таракановой и умирающего безвестного арестанта; люди часами в длинной очереди медленными шажками продвигались к Мавзолею, чтобы взглянуть на умершего человека; толпами ходили по Ваганьковскому и Новодевичьему кладбищам меж густо и тесно сдвинувшимися могилами.

Может быть, они глядели на все это спокойно оттого, что им не мерещилась близкая смерть, не знали, когда умрут? Может быть. Лина уже устала глядеть на смерть, устала думать о ней и однажды пошла в зоопарк. Но и тут ей не понравилось, жалко было попрошаек медведей, зады у которых были вытерты и голы оттого, что они часто на потеxy людям усаживались и «служили» за конфетку, за кусок булки; жалко сонных, полуоблезлых хищников, которыx она никогда нигде но видела, но с детства привыкла бояться. Они были совсем-совсем не страшны — эти засаженные в клетку клыкастые звери. Еще больше не понравились ей змеи, приклеивающиеся к стеклянным стенам, шевелящие раздвоенными языками и зло плюющие ядовитыми зубами через стекло в посетителей. Какая-то женщина сказала явную глупость, глядя на ящериц, крокодилов и змей: «Я никогда не смогла бы жить там, где живут такие гады». — «А я хоть в клетке согласна», — поддакнула той глупости Лина и быстро побежала по дорожке вон из зоопарка.

«Жить!»

Опять это слово. Везде это слово.

Она бежала вдоль забора, увидела вход в другую ограду, проскочила мимо тетки, разомлевшей под солнцем, упала на скамью, отдышалась и стала оглядываться. В последнее время ее все больше и больше охватывала усталость. Она уже не могла бродить целыми днями по Москве. Ее тянуло полежать. Но она боялась постели, пересиливала себя, бродила, бродила, и так ей хотелось крикнуть, остановившись среди площади, в толпе:

— Люди! Добрые мои люди! Я скоро умру. Зачем?

Глобус. Синий глобус, в желтом блестящем обруче, карты неба, трассы спутников. Лина догадалась — она попала в ограду планетария.

«Планетарий так планетарий, все равно», — подумала она и пошла вовнутрь здания, купила билет. Экскурсоводы рассказывали о метеоритах, о смене дня и ночи, времен года на Земле, ребятишки глазели на макеты спутников и на ракету. Вдоль карнизов тянулись изображения звезд, и Лина содрогнулась, увидев звезду с тем же названием, как и болезнь, от которой она должна была умереть. Нелепая звезда, нелепое изображение. Кто его придумал? Стиснув зубы двинулась она наверх, очутилась в куполе планетария.

Доедая мороженое и потихоньку бросая бумажки под сиденья, люди ждали лекции.

Погас свет, и зазвучал голос лектора. Он рассказывал о Вселенной. На сиденьях шумели и возились ребятишки. Невидимый в темноте, лектор призвал посетителей к порядку и продолжил свое дело.

На небе планетария появились кинокадры: представление древних людей о строении мира, портреты Галилея, Джордано Бруно, фигура церковника, преградившего путь науке и познанию.

И здесь, как в театре, как в кино, как в Третьяковке, показывалось все то же: за смелость, за то, что люди не хотели подчиняться законам и говорили то, что они думали, их сжигали на огне, ломали им ребра, бросали в темницы. Властители никогда не терпели тех, кто был умнее и смелее их. Они придумали слово: выродки. И вместо того, чтобы бороться против войн, страданий, болезней, люди сами плодили смерть, тысячелетиями насильственно умертвляли друг друга.

В Америке — у нас-то ничего не рвется! — взорвалась головка водородной бомбы. Хорошо только головка. А если бы бомба? Она взорвала бы другие бомбы — и Нью-Йорка, этого самого крупного в мире города, не стало бы. Возможно, это было бы началом самой страшной войны, и все-все: звери на воле и в клетках, змеи в стеклянных коробках, властители и простые люди, царь, убивший сына, дети, спешно долизывающие мороженое, всЕ-всЕ может умереть, исчезнуть. Куда? Никто на это ответить не может и не хочет.

Люди любят смотреть на смерть, но не любят о ней думать.

А по небу планетария летело небесное светило — солнце. Солнце, дающее всему жизнь. Оно проходило по игрушечному небу, над игрушечной Москвой, и само солнце было игрушечным. Оно закатилось за зубцы домов, зал погрузился в темноту. Было жарко. Лина махала газетой возле лица, думала о том, как долго еще находиться ей в этом душном зале?

И вдруг купол над ней зацвел звездами. Такими же звездами, какие она привыкла видеть с тех пор, как научилась видеть. И откуда-то с высот, нарастая, ширясь и крепчая, полилась музыка.

Лина слышала эту музыку не раз. Она даже знала, это музыка Чайковского, на мгновение увидела сказочных лебедей и темную силу, подстерегающую их. Нет, не для умирающих лебедей была написана эта музыка. Да и написана ли?

Музыка звезд, музыка вечной жизни, она, как свет, возникла где-то в глубинах мироздания и летела сюда, к Лине, долго-долго летела, может, дольше, чем звездный свет.

Звезды сияли, звезды лучились, бесчисленные, вечно живые звезды. Музыка набирала силу, музыка ширилась и взлетала к небу все выше, выше. Рожденный под этими звездами человек посылал небу свой привет, славил вечную жизнь и все живое на земле.

Звезды, вечные звезды, как вы далеки и как близки! Да разве есть такая сила, которая могла бы погасить вас, заслонить небесный свет? Нет такой силы и не будет! Люди не захотят, не могут захотеть, чтобы звезды погасли в их глазах.

Музыка уже разлилась по всему небу, она достигла самой далекой звезды и грянула на весь необъятный поднебесный мир.

Лине хотелось вскочить и крикнуть:

— Люди, звезды, небо — я люблю вас.

Вскинув руки, она приподнялась с сиденья и устремилась ввысь, повторяя заклинание:

— Жить! Жить!

А над ней гремела музыка. Гимн, прославляющий жизнь.

И от этой музыки трепетали живые звезды, до которых было рукой подать.

Одинокий парус

Раскаленные за день пески и скалы исходили жаром. Камни крошились и сыпались в поток, глухо шумевший внизу. Где-то далеко-далеко грудью припадал к берегу океан, и страстное дыхание его отдавалось в недрах земли, но сюда, в горы, не достигала свежесть океана — скалы и пески иссушали ее.

Было душно и тихо. И в этой душной тишине угадывались непонятная тоска и тревога. Генерал долго ворочался в привычном и все-таки неудобном гамаке, но не выдержал, накинул плащ поверх белья, надел разношенные, сбитые о стремена сапоги и вышел из палатки.

Лагерь спал. Догорали костры, на которых готовили еду солдаты. Кони спустились в долину и паслись там на редкой полусожженной зноем траве. Звезды светились на вершинах скал, и над головою нет-нет да и срывалась долго дрожавшая одинокая звезда и светлой каплею падала за стены гор, тонула в океане. Сколько их, этих звезд, упало и скатилось на дно океана. Недаром океан, когда тиx и задумчив, переливается, искрится, светится, и кажется тогда, будто дно темно-голубого океана состоит из звезд.

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *